ОХРАНИТЕЛИ И РАДИКАЛЫ

Странности политического спектра в СССР

№6 1989

PDF файл

Любая попытка определить, кто у нас «левые» и кто «правые», наталкивается на непреодолимые трудности. Попробу­ем определить, какое место в нашем политическом спектре занимает, скажем, Солженицын. Вроде бы, по всем фор­мальным признакам он — правый, раз Октябрьскую революцию он прямо про­клинает, а февральскую — «не одобря­ет». Но назвать его правым как-то язык не поворачивается, да и ничего это не дает, ибо ясно, что он куда бли­же к апеллировавшему к идеалам рево­люции Твардовскому, чем оба они, на­пример, к Кочетову. Нам легче ска­зать, кто «левый» и кто «правый» во Франции, чем сказать, кто правый и ле­вый у нас. Ясно, что Жискар д’Эстен правее Миттерана, а Миттеран — Мар­ше.   Но  Ельцин  правее   или  левее  Лигачева? Горбачев — левее или правее Брежнева? Что же произошло с нашим политическим спектром? Когда традици­онная классификация перестала рабо­тать?

*    *    *

До Октябрьской революции общеевро­пейская классификация политических на­ правлений на «левые» и «правые», воз­
никшая во время Великой французской революции, была вполне применима к России. Конечно, применима не идеаль­но (например, кто «левее» — анархист или большевик, эсер или меньшевик?), но в целом все понимали, что такое «левый» и что такое «правый». «Левый» устремлен к «прекрасному будущему», «правый» — к «прекрасному прошлому», «левый» — интернационалист, «правый» — националист, «левый» — за сво­боду и равенство, «правый» — за поря­док и иерархию, «левый» — атеист, «правый» — религиозен. Между крайне «правой», олицетворяемой «черносотен­цами», и крайне  «левой» располагались все прочие. Ясно, что октябрист— левее монархиста-черносотенца, кадет — левее октябриста, меньшевик правее больше­вика. И опять-таки, как во всем мире, так и у нас было некоторое сходство крайне левых и крайне правых — сход­ство не в «векторе» идеологии, а в ее интенсивности. И те, и другие были — «крайние», непримиримые, бескомпро­миссные. Терпимость, готовность к сосу­ществованию с другими идеологиями, к правовому регулированию борьбы за власть была скорее в «средней» части спектра, у нас, в силу особенностей по­литической культуры и социальной структуры нашего дооктябрьского обще­ства, очень слабой.

Октябрьская революция означала по­беду крайне левой фракции политиче­ского спектра. Все прочие фракции, кроме этой крайне левой, ушли в эми­грацию или в подполье. Но это еще не означало, что классификация «левые — правые» перестала работать. В рамках крайне левой были свои совсем край­ние. Для черносотенца, разумеется, раз­личия между Троцким и Бухариным — это различия между «синим и желтым чертями», и тем не менее Троц­кий был левее Бухарина: бо­лее интернационалистичен, более скло­нен жертвовать всем во имя будущего, менее терпим к сохранению старой ие­рархии богатства, более нетерпим к тем, кто правее… Когда же эта клас­сификация начисто перестает работать? Во  времена  диктатуры  Сталина.

Сталин — вроде бы, несомненный крайне левый. Он «построил социализм», «строил коммунизм», провел коллекти­визацию (до которой не додумался сам ультралевый Троцкий) и покончил с «остатками эксплуататорских классов». Но чем более он проводит в жизнь свою «крайне-левую» программу, тем более в его идеологии парадоксальным образом проглядывают «крайне-правые» черты. Этот «классик марксизма» все более отчетливо начинает воспринимать себя и воспринимается другими как новый Иван Грозный. Этот строитель комму­низма все более возрождает великодер­жавную политику, великорусский шовинизм и антисемитизм. Ему славословят и европейские коммунисты и патриарх Московский и Всея Руси. Немало пред­ставителей дореволюционной «пра­вой», ушедших в духовное подполье или эмиграцию (вплоть до харбинских русских фашистов),—-люди, которым бы­ла глубоко отвратительна «кадетско-эсеровская говорильня» и чуть не по­губивший Россию «еврейский шабаш», вдруг прозревают — тот, кто казался во­площением зла, как раз и не зло. «Ве­ликая русская смута» кончилась, и Рос­сия вновь пришла в норму. И пускай идеология в России сейчас — странная, но «Россия остается Россией».1 Сталин «ломает» традиционную политическую классификацию и выключает Россию из общемировой политической классифика­ционной системы. Почему это происхо­дит? Ясно, что здесь дело не в лично­сти Сталина. Дело в причинах значи­тельно более глубоких.

Прежде всего, дело в том сходстве «крайностей», о котором мы уже го­ворили. И крайне левая, и крайне пра­вая — бескомпромиссны и нетерпимы. Для людей, психологически не прием­лющих идейной неопределенности и терпимости, переход от крайне правой к крайне левой — легче, чем переход к умеренно правой. И это сходство стано­вится все больше по мере того, как ле­вая диктатура укрепляется и ожесточа­ется — «говорильни» становится все меньше, порядок становится все более «железным». Но не только порядок, догматизм, иерархичность сближают сталинский режим с идеалами крайне правых. Происходят еще более удиви­тельные, но совершенно закономерные «переходы противоположностей». Если крайне интернационалистическая идео­логия побеждает в «одной, отдельно взя­той   стране»,     оказывается     важнейшим источником ее силы, скрепляет много­национальное государство и обеспечи­вает ему поддержку интернационалис­тов за границей, то естественным обра­зом она начинает приобретать нацио­налистическую окраску. Интернациона­листический большевизм приобретает оттенок идеологии «Великой России». И как интернационалистическая идео­логия приобретает функции идеологии великодержавной, таким же парадок­сальным образом революционная идео­логия приобретает функции идеологии традиционной — чем дальше в прошлое уходит революция, тем более ее идео­логия становится  «верой отцов».

Сталинизм создает систему тотально­го террора, которая как бы пожирает самое себя — она уничтожает свой соб­ственный правящий слой. Дальнейшее движение в сторону еще большего то­талитаризма, очевидно, было просто не­мыслимо. От кровавого террора и чудо­вищного напряжения устали все — вер­хи не меньше, чем низы, и сразу же после смерти Сталина начинается дви­жение к большей свободе, движение освободительное.

Но это освободительное движение со­храняет ту же «идеологическую дву­смысленность», которая была присуща сталинской идеологической системе, от которой оно отталкивается.

Если есть распадающаяся, слабеющая тоталитарная система, всегда есть оп­ределенный спектр отношений к этой системе. Всегда есть охранители, либе­ралы-эволюционисты и радикалы-рево­люционеры. Такой спектр был, когда распадалось российское самодержавие, возник он и в процессе распада нового сталинистского «самодержавия». Но в нашей ситуации он находится в «не­нормальном» отношении к спектру «ле­вые-правые», причем буквальное содер­жание идеологических символов и их функции находятся в вопиющем проти­воречии друг с другом.

Наши охранители, как и все охрани­тели мира,— за традицию, порядок, го­сударственность, иерархию. Их стрем­ления — диаметрально противоположны стремлениям тех, кто делал нашу ре­волюцию. Их психология неизмеримо ближе к психологии царских чиновни­ков, чем к психологии Ленина, Бухарина, Троцкого. И эта психология в какой-то мере прорывается наружу в идеологи­ческой символике—в любви к традициям русской воинской славы, в эстетических вкусах — отвращению к революционно­му искусству авангарда и любви к клас­сике, в нелюбви к «гнилому Западу». Но как Сталин не мог стать просто «русским монархом», ибо основной ис­точник его легитимации — все же в том, что он «верный ленинец» и «классик марксизма», так и охранители создан­ной им системы не могут просто отбро­сить «крайне-левые» революционные ло­зунги и символы. Нет ничего фанта­стичнее, чем Победоносцев, ссылающий­ся на авторитет Маркса и Ленина. Но эту фантастику мы могли наблюдать каждый день.

Наши либералы опять-таки, как все либералы мира,— за постепенное дви­жение ко все большей свободе при со­хранении преемственности институтов и идеологических символов. Им глубоко противен сталинизм, но они, как либе­ралы прошлого — начала нашего века, боятся народных страстей и тоталитар­ных потенций экстремистских движений.

Либералы естественным образом ори­ентируются на демократические тради­ции нашей идеологии—на Маркса, по­скольку он против прусской цензуры, на Ленина, поскольку он против бюрокра­тии, против насилия над крестьянами, поскольку при нем в партии были дискус­сии, внутрипартийная демократия. Позд­ние работы Ленина и Бухарина—их ос­новные идеологические символы. И здесь, пожалуй, противоречий содержания сим­волов и их функций — меньше, чем в случае охранителей, но все же оно есть и у либералов. Ибо наши либера­лы — функциональный эквивалент не Бухарина и даже не меньшевиков, а скорее кадетов. И пусть Милюков, опи­рающийся на ленинские работы,— фи­гура менее гротескная, чем опирающий­ся на Ленина Победоносцев, но все же — достаточно гротескная.

Либералы, с одной стороны, примы­кают к охранительству, с которым они могут в определенных ситуациях бло­кироваться против экстремистов-радика­лов, с другой стороны — к радикалам, с которыми они могут блокироваться про­тив    охранительства.    Наши    радикалы, как и все радикалы — отвергают систе­му целиком, отвергают сами ее идейные и институциональные основания. Но тут получается что-то совсем чудное — ни­как не менее чудное, чем в случае ох­ранителей. По своему отношению к си­стеме они — революционеры. Солжени­цын— наш аналог Чернышевского. В увешанных иконами московских квар­тирах живут люди, психологически близкие к участникам марксистских кружков конца XIX—начала XX веков. Символика, которая когда-то была сим­воликой охранительства или, во всяком случае, лояльности, стала символикой радикализма. И чем больше радикализм, тем больше противоречие функции идеологии и ее содержания. Самый крайний наш радикал — это человек, видящий в революции не просто «ошиб­ку», досадное стечение исторических об­стоятельств, а результат «жидо-масон-ского заговора» — это черносотенец, это ультраохранитель прошлого. При этом крайности опять-таки сходятся. Наши ультраохранители имеют несомненные «тайные симпатии» к нашим ультрара­дикалам, т. е. ультраохранителям прош­лого, занявшим в нашем «идеологиче­ском танце» место ультрарадикалов.

Таким образом, мы видим, что все у нас «поменялись местами». Но значит ли это, что идет тот же процесс, ко­торый шел в России до 1917 года (или до 30-х гг.), но в обратном направлении? Отчасти — да, но лишь отчасти, ибо со­держание идеологии не безразлично по отношению к ее функции. Когда маят­ник идет назад, он идет совсем иначе, чем когда он шел вперед.

Мы видели, что содержание идеоло­гии и ее функции у нас противоречат друг другу. И если в центре нашего по­литического спектра это противоречие еще не так велико, то на крайних флан­гах оно совершенно грандиозно.

По настроению наш радикал — револю­ционер, ибо он отвергает строй в целом и его легитимизирующие основания, но ведь основная легитимизация нашего строя — в революции. И значит, он от­вергает саму идею революции. Поэтому Чернышевский мог звать Русь к топо­ру, а его аналог во втором акте нашей драмы — Солженицын — может звать ее лишь к покаянию. Далее, радикал-националист видит, что великим русское го­сударство может быть лишь как основ­ная часть Советского Союза, а Совет­ский Союз может существовать лишь пока его идеология интернационалистич­на! Радикал запутывается в противоре­чиях   радикализма — противоречиях объективных, созданных самой истори­ей, и это ведет к своего рода бессилию. Поэтому-то наша перестройка возника­ет отнюдь не в результате давления ра­дикальных движений. Царизм дал уре­занные демократические права под ду­лом пистолета — после длительного ре­волюционного движения, в конце кон­цов переросшего в революцию 1905 го­да. Наша верхушка пошла на демокра­тизацию сама — в результате победы в ней либеральной группировки.

Если в слабости сопротивления в эпо­ху «застоя» проявились внутренние идейные противоречия и слабости на­шего радикализма, то внутренние идей­ные противоречия и слабости охрани­тельства проявляются, по-моему, в сла­бости сопротивления перестройке. О сопротивлении перестройке у нас гово­рят очень много. Но мне кажется, что сопротивление это,— скорее мышиная возня с целью сохранить свои зарпла­ты, чем настоящее идейное сопротивле­ние. Против Горбачева при тайном го­лосовании в ЦК — ничтожное меньшин­ство. Как при «застое» никто по-настоя­щему не боролся с системой, так при «перестройке» нет настоящей созна­тельной борьбы с ней. У нас нет ни настоящих «революционеров», ни на­стоящих «охранителей», готовых на смерть за свои идеи.

И опять-таки, дело тут не в личной, а в идейной «трусости». Во-первых, ох­ранители вообще оказываются в труд­ном положении, когда либеральную по­литику проводит как раз та власть, ко­торую они «охраняют» — не выступать же им открыто против ЦК КПСС. Но и это — не самое важное. Самое важ­ное-— что исповедуя, пусть формально, революционную идеологию, трудно быть настоящим идейным охранителем. Наш охранитель не может честно сказать: «Я — против власти народа, против про­гресса, за автократию», как это мог сказать, например, Константин Леонть­ев. Охранитель наш — такой же идейно слабый, как идейно слаб наш радикал. Таким образом, наше освободительное движение разворачивается при неизме­римо большей слабости и радикальных сил, с их потенциями нового тоталита­ризма, и охранительных сил, чем осво­бодительное движение в царской Рос­сии. Мне думается, что когда распада­ется система типа русского самодержа­вия, или система, созданная Сталиным, основная опасность — не в том, что она не распадется,— распад ее неминуем, как неминуема смерть старого и больно­го человека, а в том, что на смену ей может прийти какой-то новый тотали­таризм, опасность — в той духовной «инерции», которая возникает в ходе освободительных движений, так часто в истории  «проскакивавших»    состояние свободы и вновь входивших в тоталита­ризм — через эпоху Учредительного Со­брания и жирондистов к Робеспьеру, че­рез 1905 и 1917 годы к 1930 и 1937 годам.

Но сейчас очень много факторов по­могают нам не «проскочить» открываю­щуюся перед нами свободу. Это и соци­альные факторы, и факторы междуна­родные, и факторы, связанные с обще­мировой идейной ситуацией. И один из этих факторов — те странности нашего политического спектра, которые мы пы­тались показать и которые ослабляют наши крайние, экстремистские силы. И может быть, эту «странность» следу­ет рассматривать как великое благо, пусть купленное дорогой ценой, как од­но из завоеваний нашей революции.

1. Мне думается, что эта «двусмыс­ленность» Сталина отражается в бул-гаковском образе Воланда, Для многих бывших «правых» Сталин был как бы Воландом — это самое воплощение зла, которое оказывается как раз и не зло.