Выбор князя Владимира

№ 6 1988

PDF файл

Обстоятельства крещения Руси окружены легендой. Летопись говорит, что на восьмом году княжения князя Владимира Святославовича, в 986 году, к нему пришли четыре посоль­ства из разных стран, каждое из которых расхваливало религию своей страны и убеждало Владимира принять ее. Это были: волжские булгары — мусульмане, призывавшие его при­нять ислам, хазарские евреи, посланцы Рима и Византии. Владимиру не понравилось, что по мусульманскому закону нужно совершать обрезание, нельзя есть свинины, и особенно — что нельзя пить вина, в связи с чем он произносит знаменитую фразу: «Руси есть веселье питье, не можем бес того быти». Папских посланцев он отсылает с неясной мотивировкой: «Идите откуда пришли, ибо и отцы наши не приняли этого» («Идете опять, яко отци наши сего не приняли суть»)1. Иудаизм Владимир отвергает, говоря, что раз своей земли у евреев нет, следовательно, бог их не любит, а значит, и религия у них ложная. Представитель гре­ков, «философ», произносит очень длинную и красивую речь, которая, очевидно, произвела сильное впечатление. Вслед за этим Владимир уже сам посылает послов в разные страны, так сказать, «посмотреть» религии этих стран. О евреях на этот раз ничего не говорится. Мусульманское богослужение показалось послам смешным и нелепым («поклонився, сядеть и глядить семо и овамо, яко бешенъ и несть веселья в них, но печаль и смрад велик»), запад­ное христианское — недостаточно красивым («красоты не видехомъ некоеже»)2, греческое же очень понравилось, и Владимир совершает выбор. Далее излагается история похода на Корсунь, брака с Анной и собственно Крещения Руси в 988 году.

Очевидно, этот рассказ — наполовину легенда, наполовину — чисто литературное про­изведение. Но, на наш взгляд, как бы ни соотносился рассказ с реальными историческими событиями, в нем содержится одна очень важная истина. И эту истину автор, излагавший дело так, как оно ему представлялось, уловил и передал именно в силу собственной наив­ности и простодушия. Истина эта заключается в том, что Владимир и его окружение — ран­нефеодальная верхушка русского общества — не орудия каких-то безличных сил, а живые люди, совершившие жизненный выбор, который, как и любой выбор, мог быть и каким-то иным. И выбор этот, опять-таки как любой жизненный выбор, был выбором сложного целого (в данном случае — религии), основывавшимся на неполном знании этого целого. И именно это волевое решение заранее не предрешенной ситуации делает Крещение Руси истори­ческим событием, как наши решения различных жизненных ситуаций (выбор профессии, жены, мировоззрения и т. д.) являются событиями наших биографий. И как бы ни менялись наши представления о том, как реально происходило принятие христианства, какие влия­ния и силы боролись при дворе Владимира и в обществе (о чем мы сейчас почти ничего не знаем), новые гипотетические знания не могут поколебать этой «наивной истины» летопис­ного рассказа. Выбор может быть более или менее трудным, на него могут влиять те или иные мотивы и факторы, он мог совершаться в той или иной форме, но это всегда — выбор.

1 «Повесть временных лет». Статьи и комментарии Д. С. Лихачева. Т. I. М.—Л., 1990. С. 60, 258. 2 Там же. С. 74, 274.


Вообще, аналогия истории народа и биографии в известных пределах представляется очень полезной и правильной. В обоих случаях мы имеем дело с проходящим через законо­мерные этапы развитием уникальных целостных образований, индивидуальностей, в кото­ром переплетено закономерное для всех образований данного типа, случайное по отноше­нию к ним и собственно волевые решения. Так, любой человек, достигая определенного возраста, чувствует потребность в браке, выборе жизненного пути и т. д. Внешние обсто­

ятельства делают более или менее вероятными те или иные решения — человек, живущий среди людей определенной идеологии, скорее всего выберет эту идеологию, жену он возь­мет скорее всего в своей социальной среде и т. д. Но эта вероятность — не обязательность. То, что выбор будет именно такой и никакой иной, окончательно не предопределено — здесь действует воля человека, не могущего знать всех аспектов того, что он выбирает, и всех последствий своего выбора.

В летописном рассказе эта присутствующая в любом выборе неполнота знания выгля­дит особенно гротескно, ибо речь идет о великом выборе — выборе государем религии для себя и всего своего народа, который совершается на основании таких соображений, как запрет пить вино и внешняя красота богослужения. Но если даже мы предположим, что Вла­димир и его приближенные глубоко продумывали все политические следствия своего реше­ния и вникли в учение разных религий, это ничего не меняет, ибо следствия, которые они могли видеть, — лишь ближайшие следствия4, и содержание учения — лишь «поверхност­ное» содержание.

Ситуация, в которой пребывала Русь во времена Владимира, аналогична переломной, критической ситуации достижения индивидом совершеннолетия. Русь тоже «вышла из мла­денчества», она стала государством, переросла племенную языческую веру. Она окружена народами, имеющими свою письменность, свои развитые религии. Она естественно стре­мится в лице своих князей, своей раннефеодальной верхушки, войти в этот мир. Однако выбор именно восточного христианства был определен не только внутренними закономер­ностями данного общества, но и внешними обстоятельствами, конкретной исторической обстановкой и, наконец, собственно волевыми решениями.

4  А. Д. Сухов совершенно правильно, на наш взгляд, пишет: «Владимир Святославич и его окружение, избравшие
восточную ветвь христианства… не могли, естественно, предвидеть отдаленные последствия своих действий». Введение
христианства на Руси. М., 1987. С. 19.

5  Есть еврейско-хазарская легенда о том, как к хазарскому кагану пришли послы христиан, мусульман и евреев, рас-
хваливавшие свои веры. Но здесь, естественно, самую убедительную речь произносит иудей. Крупнейший русский цер-
ковный историк E. Е. Голубинский даже видел в этой легенде возможный источник составленного по этой же схеме рас-
сказа летописи (см.: Голубинский Е. История русской церкви. 1880. С.123). Так это или не так, нам сейчас неважно. Важно лишь, что историческое сознание средневековых повествователей улавливало то, что часто не улавливает сознание позднейших историков, ориентированных на поиски всякого рода закономерностей, — ситуацию жизненного выбора, в которой были руководители «переросших язычество» молодых государств, выбора, который одновременно был выбором историческим. Единая схема русской и хазарской легенд отражает, на наш взгляд, «единую схему» ситуаций, в которых оказывались правители «варварских» государств. Есть еще более гротескная легенда о том, как латыши, жившие на реке Имере, в 1208 г. бросали жребий — креститься от русских или от немцев, и жребий пал в пользу немцев. Хорошо известны совсем не «легендарные» колебания в выборе между византийским и римским христианством болгарского царя Бориса и сербского Стефана Первовенчанного
Стефана Первовенчанного.

Связи с греками были давними и прочными. Еще при деде Владимира, Игоре, среди раннефеодальной верхушки была значительная группа христиан, Ольга ездила в Царьград и была крещена (хотя не пыталась обратить в свою веру народ). Западное христианство было дальше, связи с ним слабее, высокую культуру для наших предков олицетворял не дале­кий Рим, а относительно близкий Константинополь. Сейчас невозможно сказать, насколько сильны были мусульманское и иудейское влияния (ясно лишь, что они были неизмеримо больше, чей можно предполагать на основании позднейших христианских источников), но культурная притягательность Византии, очевидно, была неизмеримо сильнее. Таким обра­зом, выбор Владимира был, очевидно, выбором «нормальным» и вероятным, но все же это отнюдь не делает его из вероятного единственно возможным. История говорит нам, что ситу­ация выбора новой религии народом, выросшим из стадии языческих верований, — ситуация громадной степени свободы, когда очень многое зависит от случайных обстоятельств, от сложившейся в данный момент ситуации5.

И некоторые народы совершали в этой ситуации выборы очень неожиданные. Готы приняли арианство, естественно, не потому, что ариан­ство как-то отвечало особым потребностям готов, вряд ли способных разобраться в христи­анской догматике, а просто потому, что арианином был великий проповедник готов Ульфила. Хазары приняли иудаизм. Уйгуры — единственный народ в мире, который принял манихей­ство.

Вообще, постфактум все представляется более «закономерным», чем это было на самом деле, — сознание «обслуживает» уже принятое решение, колебания исчезают из памяти, и, наоборот, память тщательно фиксирует, а воображение разукрашивает все то, что вело к данному решению и способствовало ему. Это надо учитывать, когда мы читаем лето­пись. Прими Владимир иное решение, летопись была бы иной6, а позднейшие историки писали бы, что Владимир «естественно» не мог принять христианство у Византии, с кото­рой Русь находилась в постоянной вражде, что прекрасно показывает и эпизод с княгиней Ольгой, которой не удалось увлечь за собой народ, и пришел, например, к «единственно воз­можному» решению — принять христианство у далеких соседей, с которыми войн не было, и т. д. и т. п., а кто-нибудь наверняка утверждал бы, что есть таинственная связь между рус­ской душой и католицизмом.

* * *

Выборы (и исторические, и биографические) могут быть более или менее «перереша­емыми» и более или менее важными. Выбор князя Владимира относился к категории прак­тически не «перерешаемых» и крайне важных.

6Летопись, например, полностью игнорирует известные из восточных источников связи Руси с мусульманским миром. В двух мусульманских источниках говорится даже о посольстве русского князя в Хорезм для ознакомления с исламом и принятии Русью ислама, что, возможно, отражает реальные религиозные «колебания». См.: Введение христианства на Руси. С. 57-68.


Собственно, любой выбор — не перерешаем, ибо даже если человек (или общество) через какое-то время отринули то, что они выбрали, все равно время уже прошло и сделан­ный ранее выбор стал фактом биографии (или истории). Он уже как-то повлиял, остался в памяти. Выбор — неповторим, как неповторимо время. Но все же иногда изменить ход био­графии или истории, сделав новый выбор, относительно легко, а иногда — очень трудно. В случае принятия народом новой религии «перерешить» что-либо крайне сложно. Языче­ство не может оказать сильного сопротивления — оно не обладает ни достаточной идейной силой, ни достаточно мощной организацией. Организация развитой религии, пришедшей ему на смену, вскоре переплетается с государственной, религия формирует становящуюся культуру и становится неотъемлемым компонентом национального самосознания. Спустя относительно небольшое время после принятия развитой религии отнять ее у народа прак­тически означает ликвидировать этот народ, и история дает лишь ничтожное число приме­ров перемены народом такой религии: почти всегда — лишь при уничтожении государства и завоевании иноверцами и почти всегда — не всем народом, причем такая перемена факти­чески означает возникновение нового народа (так, сирийцы-арабы — это иной народ, имею­щий иную культуру и иной язык, чем айсоры — разбросанные по всему миру потомки древ­них сирийцев, сохранившие свою христианскую веру). При всей мощи Османской империи туркам не удалось сделать мусульманами сербов, болгар, греков, армян, и при всей привле­кательности культуры европейских колонизаторов не стали христианами ни индийцы, ни бирманцы, ни индонезийцы, вообще ни один народ, уже имевший к началу колониальной эпохи развитую письменную культуру и развитую религию. Поэтому выбор Владимира был выбором «на века».

И как он был выбором «на века», так он был выбором предельно важным, ибо это был выбор мощного и постоянно действующего фактора, продолжающего воздействовать и сей­час, тысячу лет спустя, причем не только на верующих русских, но косвенно и на неверу­ющих, и вообще — на мир в целом. Когда говорят о значении принятия Русью восточного христианства, обычно указывают на то, что христианство принесло письменность, развитую культуру, способствовало росту социального расслоения и феодальных отношений и т. д., то есть говорят о том, как изменилась Русь после 988 года. Между тем значение этого акта — не в этом, ибо любая развитая религия способствовала бы росту культуры и социального расслоения. Принятие (немного раньше, немного позже) такой развитой религии было для Руси, очевидно, совершенно неизбежным. Значение его в том, что при иной религии, ином выборе культура Руси была бы иной. Россия с иной верой имела бы другую архитектуру, живопись, музыку, даже язык (ибо формировался бы он под совсем иными языковыми вли­яниями), она вела бы иные войны и вообще имела бы совсем иную историю. И, соответ­ственно, всемирная история при участии католической (или мусульманской) России была бы иной. Общие «формационные» законы «пробивали бы себе», очевидно, дорогу, но «обя­зательность» этих законов совсем иная, чем обязательность законов биологических. Следу­ющая биологическая стадия наступает в определенное время закономерно, в истории же на следующую стадию выходят лишь отдельные народы, оказавшиеся в благоприятной для такого «прорыва» ситуации, и уже затем «подтягивают» остальных; временные рамки могут быть здесь как угодно растянуты (мы не представляем себе, сколько времени нужно было бы австралийским аборигенам, чтобы прийти к своему государству, или индийцам, чтобы самостоятельно, без англичан, прийти к капитализму). Поэтому мир с мусульманской или католической Россией мог бы быть не немного иной, а совсем иной.

Значение выбора Владимира, таким образом, совершенно грандиозно, а оценить его «до конца» принципиально невозможно. Любое представление о культурных и социальных следствиях различных религий — бесконечно сложных образований, многообразно влияю­щих на все стороны жизни общества, — неизбежно неполно и будет пересматриваться в ходе дальнейших исследований и в ходе самой истории. Но это можно сказать и о любом нашем знании. Никакое уникальное событие не может быть понято «до конца», во всем многообра­зии его причин и следствий. Но стремиться приблизиться к его пониманию — необходимо.

* * *

Мы не будем говорить о других, наиболее причудливых возможностях принятия рели­гии, которые по летописному рассказу были у Владимира; ограничимся попыткой оценить следствие принятия христианства именно от греков, а не от «немцев» (разумеется, лишь некоторые следствия и лишь гипотетически).

Отличий западной и восточной ветвей христианства много, и по мере эволюции като­лической доктрины, «введения» католической церковью «новых догматов» их становилось все больше. Но различие центральное, обусловившее все прочие и приведшее к расколу, и одновременно различие, влияние которого на социальную и культурную жизнь лежит «на поверхности», — это разное понимание восточным и западным христианством того, в чем заключаются единство церкви и ее ортодоксальность.

7На основании толкования слов Иисуса: «Ты Петр и на сем камне я создам церковь мою и врата ада не одолеют ее; дам тебе ключи Царствия Небесного, и что свяжешь на земле, то будет связано и на небесах, и что разрешишь на земле, то будет разрешено и на небесах» (Мф. XVI, 18-19).


Для западной церкви эти единство и ортодоксальность имеют свое формальное и зри­мое воплощение во власти римского епископа — папы, преемника апостола Петра7. Папа Лев

IX пишет константинопольскому патриарху Михаилу Керулларию в 1054 году: «Никто не может отрицать того, что как крюком управляется вся дверь, так Петром и его преемниками определяется порядок и устройство всей церкви… Петр и его преемники имеют право сво­бодно произносить суд о всякой Церкви, и никто отнюдь не должен возмущать или колебать их состояние, ибо верховная кафедра не судится ни от кого»8.

Напротив, восточная церковь не знает такого единого и формального центра — местные церкви могут быть организационно независимы. Никто отдельно — ни один иерарх, ни даже иерархия в целом — не может решать, что соответствует и что не соответствует вере цер­кви, это может определить лишь церковь, как единый «организм», причем высшим зримым воплощением этого единства церкви являются вселенские соборы, на которых представлены все местные церкви и все ее «части» — и иерархия, и миряне.

Это основное различие возникло постепенно, в ходе исторического развития и в результате разных исторических условий формирования западной и восточной церквей. В Римской империи на Западе была лишь одна епископская кафедра, основанная апостолами, -римская. Но зато это была кафедра, обладающая колоссальным авторитетом, и не только на Западе — восточные епископы также признавали «первенство чести» (но не власть) римского патриарха. В результате церковь Западной Римской империи превращается в один колос­сальный патриархат, причем первенствующий в церкви в целом. Но затем Западная Римская империя гибнет и возникает историческая ситуация единой и централизованной церковной власти, противостоящей слабым варварским королевствам, при этом фактическая церковная и светская мощь римской кафедры постепенно начинает осознаваться как нечто естествен­ное и из факта превращается в догму.

Напротив, на Востоке всегда был ряд первенствующих епископских кафедр, и посте­пенно складывается система независимых друг от друга патриархатов, причем при сохра­нении здесь императорской власти. И, как и на Западе, восточное осмысление церковного единства порождается особенностью реальной ситуации — при наличии организационно независимых центров единство может сохраняться лишь при их согласии. Но в истории религии мы все время видим, как следствие и причина «меняются местами». Определен­ная историческая и социальная ситуация порождает свое идейное осмысление. Но если это осмысление закрепляется догматически, оно само становится активной силой, формирую­щей новые ситуации, влияющей на ход исторического процесса. Разное осмысление церков­ного единства на Востоке и на Западе ведет к очень далеким и многообразным следствиям.

8Шмеман А. Исторический путь православия. Париж, 1985. С. 295.


Роль римского епископа как «монархического» главы церкви из факта становится дог­мой. Из догмы она «вновь» становится фактом. Став принципиальным, римский централизм находит все более последовательное организационное воплощение. Римская церковь вводит обязательный целибат всего духовенства, что способствует его «выключению» из «нормаль­ных» жизненных связей и сосредоточению на интересах организации, а также постоянному пополнению кадров духовенства за счет способных людей из «низов». Возникает сложная система связей центра и периферии организации (коллегия кардиналов, аппарат курии, нун­ции и легаты папы). Оформляются централизованные, подчиненные непосредственно папе и «специализированные» монашеские ордена. Другой стороной этого же процесса усиления папства является достижение им не только неограниченной власти в западной церкви, но и независимости по отношению к светской власти — папы становятся государями папского государства, причем неограниченная власть в церкви в сочетании с независимой позицией светских государей побуждает их претендовать в Средние века на роль вообще верховных глав католического мира, добиваясь уже и светского подчинения себе католических госу­дарств.

Напротив, восточное понимание церковного единства, во многом порожденное сохра­нением на востоке императорской власти, в свою очередь, способствует ее усилению, ибо она оказывается той силой, к которой прибегают местные церкви в случае конфликта и кото­рая единственная может взять на себя организацию вселенских соборов. При этом царская власть и роль царя как «внешнего епископа» церкви получает квазидогматическое осмысле­ние. Вот как пишет в 1393 году константинопольский патриарх Антоний великому князю Василию Дмитриевичу: «Святой царь занимает высокое место в церкви. Цари вначале упрочили и утвердили благочестие во всей вселенной; цари собирали вселенские соборы. Невозможно христианам иметь церковь и не иметь царя, ибо царство и церковь находятся в тесном союзе и невозможно отделить их друг от друга.»9 Это отнюдь не означает, что императоры могли вмешиваться в собственно догматическую сферу. Когда дело доходило до собственно веры, восточная церковь проявляла поразительную способность к сопроти­влению (достаточно вспомнить арианский, монофизитский, иконоборческий и униатский эпизоды расхождения позиций императорской власти и догматической позиции церкви). Но во «внешнюю», «мирскую» жизнь церкви императоры вмешивались как угодно, назначая патриархов (в том числе из своих придворных, никогда не бывших до этого в духовенстве), прогоняя неугодных и т. д. Различие организационного устройства восточной и западной церквей ведет к значительным различиям в отношении к догматике. Запад не очень боится богословских споров и разномыслия, ибо западная церковь имеет в лице пап «постоянно действующий» институт, определяющий, что есть истина. Наличие на Западе жесткой фор­мальной дисциплины создает для католической церкви возможность допускать значитель­ную степень разномыслия и «свободомыслия» без страха раскола и утраты единства. Напро­тив, единство организационно раздробленных восточных церквей может достигаться лишь нерушимым следованием общецерковному преданию. Как западные «нововведения» свя­заны с «формально-юридическим» централизмом западной церкви, так восточная «верность преданию» неразрывно связана с «соборностью». При этом после раскола с Римом в восточ­ном церковном сознании складывается идея, что вселенские соборы отныне невозможны и семь — это «окончательное» их число.

* * *

Как же повлиял на русскую историю выбор Владимиром именно восточного варианта христианства? Прежде всего, православие, очевидно, способствовало созданию мощного централизованного самодержавного государства. Разумеется, создание такого государства -ни в коей мере не «требование» православия, которое может существовать при любых социально-политических системах. Но это -естественное социальное «следствие» православия в Средние века и в условиях господства в независимом государстве10.

9  Карташев А. В. Очерки по истории русской церкви. Т. I. Париж, 1959. С. 370.

10 Необходимо подчеркнуть, однако, что большая (и несколько неопределенная) роль мирян в организации православ-
ной церкви позволяла ей в ситуациях, когда она лишалась господства и православные становились меньшинством, прини-
мать очень «демократические» организационные формы (значительно более демократические, чем формы, допустимые в
католической церкви), как это было, например, в польско-литовском государстве. В современных условиях проблема орга-
низационной демократизации решается православными церквями значительно легче, чем католической.


В период феодальной раздробленности на Руси церковь оказывается в очень «выгод­ной» позиции в отношении к государственной власти, аналогичной позиции средневековой римской церкви на Западе. Митрополит, подчиняющийся константинопольскому патриарху и им назначаемый, — естественный арбитр княжеских конфликтов, независимая от князей «надгосударственная» сила, вносящая какую-то мораль и порядок в кровный хаос междоу­

собиц. И подчиняйся в этот период русская церковь не Константинополю, а Риму, из этой ситуации, несомненно, было бы извлечено максимум организационных выгод — наверняка русские князья признали бы вассальную зависимость от папы и в России возникли бы фак­тически независимые церковные «государства». Но Константинополь этого не может. Для этого у патриарха нет достаточной «физической» силы и организационных средств, того послушного ему церковного аппарата, который был у пап. Но у него нет и достаточной «моральной» силы — он не неподвластный никому глава «всего христианского мира», преем­ник Петра, которому вручены «ключи» от рая, а иерарх чужой для Руси монархии, скованный ее государственными интересами. И тем более этого не могут сделать ставшие автокефаль­ными русские митрополиты, затем — патриархи, чье независимое от Константинополя поло­жение «автоматически» означает подчинение государям (государи для того и добиваются этой независимости). Напротив, не имея достаточной институциональной опоры для про­тивопоставления себя государям, унаследовав византийскую идеологию «симфонии» цер­кви и империи и стремясь «опереться» на государство, церковь становится орудием цен­трализации — потому что глава церкви в «мирских» делах подчиняется Москве и «давит» своим авторитетом на противников централизации (эпизоды запрещения служения непокор­ному Новгороду, серия интердиктов и отлучений, наложенных на не подчиняющихся Москве феодалов при митрополите Алексии) и потому что церковь создает идейные основания для самодержавия (прежде всего идея четырех царств и трех Римов). Таким образом, церковь на Руси действует в прямо противоположном направлении, чем римско-католическая цер­ковь на Западе, чей относительно непрочный союз с абсолютизмом устанавливается лишь в послереформационный период, в принципиально новых исторических условиях.

И это относится не только к политике церковной верхушки. Целибатное духовен­ство на Западе — это сословие, которое в каждом государстве «подчиняется иному началь­нику», которое блюдет свои права и привилегии, охраняемые таким образом и извне — со стороны папской власти, и изнутри. И это, естественно, влияет на другие сословия. Если права одной группы в обществе гарантированы, системы всеобщего подчинения уже создать невозможно. Напротив, обремененное семьями и передающее свою профессию по наслед­ству духовенство, с одной стороны, в силу фактического наследования профессии относи­тельно изолировано от других слоев общества, но, с другой стороны, более сковано чисто экономическими интересами, необходимостью кормить семьи и так же стремится «присло­ниться» к сильным мирянам, как верхушка церкви «прислоняется» к государям. А пред­ставим себе на минуту вместо нашего монашества, занятого аскетическими подвигами и хозяйственной деятельностью, централизованные, подчиненные Риму, ориентированные на деятельность «в миру» и интернациональные католические ордена. Одним словом, даже помимо сознательной политической линии церковных иерархий различные организацион­ные структуры церкви сами по себе — своим «примером», своей ежедневной деятельностью и ежедневным проявлением своих организационных и социальных интересов — способство­вали на Западе относительной слабости государственной монархической власти, в России -становлению централизованной абсолютистской монархии.

Но, как и византийский император, русский великий князь, затем царь наталкивается в своем всевластии на институционально, «конституционно» не фиксируемую, но очень ощутимую границу, также создаваемую православием. Государь может все. Он может сам назначать на высшие церковные должности и прогонять неугодных ему иерархов. Он может даже преступать церковные каноны, как Василий III, разведшийся, несмотря на запрещение восточных иерархов, со своей бесплодной женой. Он может устроить кощунственно-шутов­скую кровавую оргию, как Иван Грозный. Но если он будет нарушать «церковное предание», а «предание» это мыслится в средневековой Руси крайне широко — как совокупность всех устоявшихся норм и обычаев, обличители поднимутся со всех сторон и люди с готовностью

пойдут на плаху. Иван Грозный совершенно безнаказанно залил страну кровью, ни с каким серьезным сопротивлением не столкнувшись (обличения митрополита Филиппа были актом героическим, но никакой реальной опасности не представлявшим), однако пересмотр бого­служебных книг при Алексее Михайловиче, воспринятый значительной частью народа как отступление от православия, привел страну вплотную к гражданско-религиозной войне и породил мощное движение раскола с его беспримерным героизмом и постоянными потенци­ями перехода в открытые бунты. Но здесь мы подходим к другой проблеме — проблеме вли­яния православия на особенности культурного развития Руси и ее становящееся все более заметным к концу Средневековья отставание от Западной Европы в сфере научных (и прото-научных, подготавливающих возникновение науки Нового времени) и технических знаний.

* * *

Эта относительная слабость средневековой России в научной и технической сфере по сравнению с Западом выявляется почти строго параллельно росту самодержавного центра­лизованного государства. Ее почти нет в киевский период. В московский она становится все заметнее. А XVII веке превращается для России в серьезную проблему, что ведет в конечном счете к петровским преобразованиям. На наш взгляд, можно указать на роль в этом отстава­нии особенностей восточной ветви христианства.

Прежде всего единая интернациональная католическая церковная организация пред­полагает постоянные контакты духовенства разных стран (а в Средние века «духовенство» -это интеллигенция) друг с другом, а это значит — постоянный обмен информацией, соотнесе­ние своих проблем и идей с проблемами и идеями, возникающими в иных условиях, в иных этнических и государственных образованиях, входящих в средневековый католический мир. Между тем после достижения русской церковью автокефалии контакты русского духовен­ства с православным же, но нерусским стали почти «не нужны» и свелись к минимуму. Так, уже сами организационные особенности православия в какой-то мере способствуют куль­турной замкнутости.

Этой замкнутости еще больше способствует славянский язык богослужения. Латин­ский язык католической церкви, во-первых, создавал основу для постоянного обмена инфор­мацией и культурными достижениями, во-вторых, давал возможность знакомства с дохри­стианской античной мыслью. Греческий язык византийской церкви также открывал для культурных византийцев мир античной мысли. Между тем славянский ограничивал возмож­ности общения даже со своими православными братьями. Русское духовенство после дости­жения автокефалии не только не испытывает особой нужды общаться с греками, особого желания такого общения, оно просто не может этого, ибо греческого не знает почти никто. Недаром Библия Геннадия Новгородского содержит переводы с вульгаты (знающие латынь были, ибо латынь — язык дипломатии). Православное государство с автокефальной церковью и со славянским языком богослужения было обречено в культурном отношении «вариться в собственном соку».

И это усугубляется еще одним фактором: в XV веке Россия фактически оказалась един­ственным православным государством, и контакты с единоверческими культурами, и без того ограниченные церковной независимостью и славянским языком, сводятся почти к нулю просто тем, что таких свободно развивающихся в условиях государственной независимости православных культур нет. При этом возникает естественное чувство гордости и превосход­ства (единственное православное царство, «Третий Рим»), способствующее усилению госу­дарства, ибо фактически любая война становится войной за веру православную, за святыни (вспомним о роли религии и церкви в борьбе русского государства с Золотой Ордой, а затем с польской интервенцией), и одновременно — отождествлению православного и националь­

ного, когда даже на греков, «запятнавших» себя флорентийской унией и находящихся под властью неверных, смотрели с презрением и недоверием.

Как мы уже говорили, верность церковному преданию имманентна православию и неразрывно связана с организационными особенностями православия, отсутствием в нем единого организационного центра, определяющего «истину». Но эта верность преданию, естественно, имеет тенденцию переходить в крайний традиционализм, что достаточно ясно проявляется уже в Византии. В отличие от Запада Византия сохранила культурную преем­ственность с античным миром, и уровень восточной богословской мысли долгое время был выше западного. Но дальше развитие идет совершенно по-разному. На Востоке уже после иконоборческих споров, как пишет А. Шмеман, «с молчаливого согласия церкви и госу­дарства поставлена была некая психологическая точка, подведен итог… Поздняя Византия молча признала, что кафолическая истина церкви окончательно, раз и навсегда и во всей пол­ноте сформулирована „древними отцами» и семью Вселенскими соборами»11. Между тем на Западе в университетах, сеть которых постепенно покрывает Западную Европу, начинается бурное развитие схоластической мысли, в конечном счете выводящее и за пределы католи­ческой церковности — к протестантизму, и за пределы христианства — к светской философии и науке Нового времени.

Естественно, что на Руси в силу дополнительных факторов культурной замкнутости этот традиционализм еще более усиливается. Вот как формулирует представление о види­мых признаках истинности церкви один из документов XVII веке: «Еретическая церковь сегодня так, а наутро иначе творит, шатается всюду и всюду, то прибавит, то убавит догма­тов своих; истинная же церковь незыблемо стоит»12. При этом под догматами понимается все, любой обряд, любая церковная традиция. Вся мощь этого традиционализма становится особенно зримой в борьбе вокруг никоновских реформ, причем не только в героизме иду­щих на смерть раскольников, но и в проклятиях, которые русская иерархия посылает тем, кто не принимает обрядовых «новшеств»: «И часть его и душа его со Иудою предателем и с распявшими Христа жидовы и со Арием и прочими проклятыми еретиками»13.

То, что такой «менталитет» не способствует интересу к науке, знаниям, достаточно очевидно, и поразительно, как, не жалея денег на построение и убранство храмов, на мона­стыри, общество и церковь московского периода русского Средневековья практически не думают о духовном, богословском образовании. Как пишет А. В. Карташев, эмигрантский историк церкви, которого можно упрекнуть в чем угодно, но не в негативном отношении к русскому православию: «Не материализм, не корыстное скопидомство и эгоизм чревоугодия делали русскую иерархию глухой и неспособной сдвинуть дело школьного просвещения, но честный консерватизм и почти фанатизм бесшкольности. ни уму, ни сердцу русского монаха и епископа ничего не говорил призыв к науке и школе»14. Когда Петр I принуди­тельно вводит обязательное обучение кандидатов в священство, священники прячут детей, и их приводят в школы в кандалах.

11Шмеман А. Исторический путь православия. С. 271.

12Карташев А. В. Очерки по истории русской церкви. Т. I. С. 169.

13Там же. С. 182.

14Карташев А. В. Очерки по истории русской церкви. Т.Н. 0.543-544.


История, когда мы смотрим на нее из настоящего, представляется однозначной и застывшей, «так было». Но история, когда она вершится, также неопределенна и «многова-риантна», как неопределенно настоящее и будущее. Принятие православия — великий выбор. Но вообще вся история состоит из бесчисленных выборов. Как же относятся предшествую­щие и последующие выборы, решения альтернативных ситуаций, возникающих в ходе исто­рического процесса?

Какие-то альтернативные ситуации, возникающие в дальнейшем при одном исходе предшествующей альтернативной ситуации, при ином исходе просто не возникают. Так католическая Европа в ходе своего развития приходит к Реформации, и перед разными западноевропейскими народами встает альтернатива выбора между протестантизмом (и раз­личными его формами) и контрреформационным католицизмом. В России такой альтерна­тивной ситуации не было, это — западная альтернатива. Зато русский выбор 988 года спо­собствовал появлению в ходе дальнейшей истории той критической, переломной ситуации, исходом которой явились Петровские реформы. В самом деле, ведь этот выбор способство­вал становлению мощного самодержавного государства, подчинившего (в «светских» аспек­тах) очень консервативную, традиционалистскую церковь, и научно-техническому (а с ними неразрывно связано и экономическое, а в конечном счете и военное) отста­ванию от Запада. Но это отставание не могло не превратиться для государства в проблему, в конечном счете — и проблему военную, то есть проблему самосохранения, проблему, кото­рую нельзя не решать.

Разумеется, та конкретная форма, которую приняло это решение, возникла в резуль­тате переплетения влияния массы факторов, не связанных непосредственно с выбором 988 года. Например, вполне возможно, что, будь на месте Никона иерарх с иной психологией, можно было бы избежать раскола, и церковь к петровскому времени не пришла бы такой ослабленной, отринувшей и загнавшей в подполье наиболее активный и стойкий элемент. Да и сам Петр — не некая «закономерность», а конкретный человек, которого могло и не быть, который мог быть другим, и т. д. и т. п. Однако, очевидно, очень много в Петровских рефор­мах непосредственно вытекает из глубоких, структурных особенностей русского общества, прямо связанных с православием. В самом деле, ведь очень вероятно, что мощное самодер­жавное государство, столкнувшись с проблемой необходимости преодоления отсталости по отношению к западным странам, будет решать ее именно «по-петровски» — не поступаясь властью и не заимствуя те институты западных обществ, которые ограничивают монархи­ческую власть, а, напротив, всемерно усилив самодержавную власть за счет освобождения от неформальных, но мощных традиционалистских ограничений. Конкретные формы могли быть другими, но самодержавие не могло не использовать свою мощь для заимствования западных технических достижений и элементов западной культуры и не могло не использо­вать этого заимствования для еще большего усиления своей мощи.

При этом и политика Петра в отношении церкви при всей своей «революционности» и неправославии, при всем сознательном отталкивании Петра от византийского идеала («над­лежит трудиться о пользе и прибытке общем. дабы с нами не так сталось, как с монархией греческой») была тем не менее неразрывно связана с особенностями православия и в опре­деленных аспектах была очень традиционна, во всяком случае — опиралась на традицию. Как всегда в истории, отрицаемое прошлое накладывает мощный отпечаток на сами отри­цающие его силы, отрицание как бы раскрывает потенции отрицаемого.

15Никольский Н. М. История русской церкви. М., 1983. С. 193.


В самом деле, на первый взгляд переход от эпохи Алексея Михайловича, с его очень осторожным и «совестливым» отношением к суду над Никоном, к эпохе его сына, создав­шего в нарушение всех церковных канонов Синод, эту бюрократическую пародию на цер­ковный собор, и заставившего иерархов — членов Синода принимать кощунственно зву­чащую присягу: «Исповедую же с клятвою крайним судией Духовной сей коллегии быти Самого Всероссийского Монарха»15—переход «революционный». Но сам факт практиче­ского отсутствия сопротивления этому переходу и со стороны русских иерархов (такое сопротивление Петру и затем — екатерининской секуляризации было лишь от иерархов укра­инского происхождения, привыкших к польским порядкам), и со стороны патриархов гово­рит о том, что ситуация времен Алексея Михайловича держалась скорее на его личной вере, чем на реальном «соотношении сил», что возможности петровской реформы церковного управления были заложены в самом традиционном строе церкви. Недаром Феофан Проко-пович все время апеллирует к византийским примерам церковной роли монархов. Другие аспекты церковной политики Петра еще более традиционны. Если глубоко религиозный Алексей предпринимает политически очень опасное исправление богослужебных книг, то Петр богослужебными книгами просто не интересуется и ничего в богослужении и вообще в вере церкви не трогает, ибо то, что особенно дорого для традиционного православного сознания и из-за чего может действительно возникнуть героическое сопротивление, для его секулярного сознания просто неважно и неинтересно. Таким образом, контуры Петров­ской церковной реформы определяются особенностями самого православия (как контуры его реформы в целом определяются особенностями допетровского русского православного общества и государства). Такое подчинение церкви государству не было бы возможно ни в одной католической стране (недаром Петр так не любил католицизм). Но и сходство с протестантскими странами, на которые ориентировались Петр и Феофан Прокопович, здесь очень поверхностное, ибо в протестантских странах вмешательство государства в церков­ные дела неотделимо от реформации церкви и «дедогматизации» религии, а Петр саму рели­гию совершенно не трогает. Петр внес новое, секулярное содержание в довольно традици­онные и характерные для православия отношения монарха и церкви — монарх может все, если он не затрагивает «святыню веры».

При Екатерине II все это выглядит еще более гротескно — она, практически не встре­чая сопротивления, секуляризирует церковные земли и назначает обер-прокурорами Синода просто вольтерианцев, но когда один из них, И. И. Мелиссино, предлагает ввести свободу вероисповеданий и ряд собственно религиозных реформ (облегчение разводов, ослабление постов, женатые епископы, сокращение службы), его увольняют, а предложения не рассма­тривают; как в старой Руси Иван Грозный вызывал меньшее сопротивление, чем реформы Алексея Михайловича, так в новой, петербургской, назначение обер-прокурором Синода неверующего — вполне возможно и не страшно, а свобода раскольникам и новые богослу­жебные реформы — страшно, а для нового, светского сознания монархов и бюрократии — еще и неинтересно и не нужно.

* * *

А. И. Герцен пишет: «Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил свя­щенника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для поступления в уни­верситет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастье. Свя­щеннику за уроки закона божьего платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священ­ник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.

Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего не понять. что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился, не вда­ваясь в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична. Верил ли он сам? Я полагаю, что немного верил, по привычке, из приличия и на всякий случай. Впрочем, он сам не исполнял никаких церковных постановлений, защищаясь рас­строенным здоровьем. Он почти никогда не принимал священника или просил его петь в пустой зале, куда высылал ему синенькую бумажку. Зимой он извинялся тем, что священ­ник и дьякон вносят такое количество стужи с собой, что он простуживается. В деревне он ходил в церковь и принимал священника, но это больше из светско-правительственных целей, нежели из богобоязненных. Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью рели­гиознее.. .»16

Мы привели эту довольно длинную цитату, ибо Герцен здесь дает удивительно яркую характеристику роли религии и церкви в русском послепетровском обществе. Церковь фор­мально сохраняет идеологическую монополию, раскольники и еретики продолжают пресле­доваться, выход из православия карается, никто не пытается поколебать веру церкви, как она определена семью великими вселенскими соборами. Формально все незыблемо. Но церковь платит за это тем, что православие вплоть до самого предреволюционного периода не зани­мает почти никакого места в духовной жизни большинства интеллигентного общества, а священник поет в пустой зале, куда ему высылают синенькую бумажку. Духовенство стано­вится сословием в самых широких слоях общества, формально православных, просто пре­зираемым, «лишних» представителей которого в XVIII веке отдавали в солдаты и пороли (телесные наказания представителей духовенства до снятия сана запрещены лишь Павлом). В записке киевского генерал-губернатора Безака, поданной в 1868 году, говорится: «.. .стран­ное явление в христианском обществе: дети пастырей христианской церкви, переходя в дру­гие роли общественной службы, вынуждены скрывать от общества свое происхождение, стыдиться звания отцов своих, как будто дети каких-либо преступников — явление небыва­лое прежде у нас и невозможное в протестантском обществе»17.

Но возникшая в послепетровской России ситуация внешней, формальной духовной монополии православия и одновременно его очень слабых позиций в реальной духовной и общественной жизни — ситуация, естественно, способствующая распространению вообще нерелигиозных, атеистических идеологий. В царской России попытки каких-то церковных реформ просто немыслимы, переход из православия в иное вероисповедание сопряжен с колоссальными трудностями. Но чтобы стать неверующим, вообще не надо формального выхода из православия. Для раскольника перекреститься тремя пальцами — кощунство, для неверующего — пустая, никак не волнующая его формальность. Полное отрицание рели­гии в царской России было естественнее, нормальнее и даже легче, чем заинтересованные попытки что-то изменить в ее сакральной, но мало кого волнующей сфере. Вольтера было издать легче, чем Библию на русском языке, русским богословам-мирянам было легче изда­ваться за границей, чем в России, но Карл Маркс в России был издан.

И здесь мы подходим к самому важному историческому «отголоску» 988 года. В ком­плексе факторов, приведших к революции, определенное место занимает и религиозный фактор. Имманентной частью того клубка противоречий, который образовался в России и был разрублен ударом революции, являются противоречия культурно-религиозные. Не было страны в Европе, в которой религия и церковь были так формально незыблемы, как в Рос­сии, и одновременно настолько исключены из реальной духовной и общественной жизни. Не было страны в Европе, где духовенство было настолько изолировано и замкнуто и было настолько «непрестижной» профессией, что дети священников стыдились профессии отцов. Не было страны в Европе, в которой именно в силу «непоколебимости» религии («право­славие, самодержавие, народность») созрели такие потенции массового атеизма. Октябрь­ская революция — это не только революция в самой бесправной европейской стране, стране с крупной промышленностью, но слабой буржуазией и т. д., это еще и революция в един­ственной в Европе православной стране, не утратившей в Средние века независимости и не создававшей государство уже в Новое время. Это революция в «Третьем Риме», она подвела итог 929 годам господства исторического православия.

16

 Герцен А. Былое и думы. Ч. 1-5. М., 1969. С. 58-59.

17

 Карташев А. В. Очерки по истории русской церкви.

Размышляя над биографией индивида, мы можем описывать события этой биогра­фии исключительно как цепь причин и следствий, не вынося никакого морального сужде­ния. Но иногда эта цепь причинно-следственных связей такова, что мораль возникает сама собой, без каких-либо специальных моралистических размышлений — цепь причин и след­ствий сама складывается в некое подобие «басни». То же и в истории. Церковная эмиграция называет русскую православную церковь «церковью мучеников». Но породи эта церковь хоть несколько мучеников борьбы с самодержавием и крепостным правом, не установи она жесточайшей духовной цензуры, не преследуй сектантов и раскольников или даже окажи она в свое время сопротивление провозглашению русского монарха своим «крайним судией» — все было бы, наверное, иначе. И это не морализирование, а констатация исторических при­чинно-следственных связей.

* * *

Прошлое живет с нами, наша жизнь, наши чувства и мысли в немалой степени опре­делены событиями не только недавними, но и тысячелетней давности. И здесь действует одно «правило»: чем меньше мы знаем об этом влиянии прошлого, чем меньше признаем это влияние, тем больше на деле мы от него зависим, тем более слепо мы движемся по нака­танной дороге. И наоборот: чем больше мы понимаем свою зависимость от прошлого, чем лучше мы видим, какая дорога — накатанная, тем более мы — хозяева собственной судьбы, уверенно глядящие в будущее.