Я боялся больше, чем нужно
29 Декабря 2000
http://old.russ.ru/politics/marginal/20001229_furman.html
Я совершенно не помню, кто меня притащил в приобретавший в 1988 году все большую популярность журнал ХХ век и мир. Очевидно, кто-то из Института США и Канады, где я в то время работал. Но журнал для меня связан прежде всего с трагически погибшим Андреем Фадиным, с которым я тогда познакомился и поддерживал дружеские отношения до его гибели. Редактировал мои статьи (чисто стилистически и бережно, вообще практически ничего не меняя) и зазывал меня на «круглые столы» — он, и у меня тогда было впечатление, что вообще журнал — это он. Беляев — «не мешал». Павловский был, вроде, заместителем Беляева, но я с ним в тот период практически не сталкивался, и что он делал реально — не знаю. И кончился для меня журнал с уходом оттуда Фадина. Ушел он с какой-то обидой, поругавшись с Павловским. В суть дела я не вникал, но печататься без Фадина мне уже было не приятно — вроде предательства друга. Я не знаю, есть ли прямая связь между уходом Фадина и упадком журнала (возможно, и нет), но во всяком случае журнал начал хиреть после его ухода.
Я не буду врать, что журнал мне очень нравился. Мне вообще не слишком нравится публицистика того времени (и тогда не нравилась). И мне даже трудно понять, как можно читать чисто публицистический журнал. Но я считал, что публицистика для меня — что-то вроде внезапно возникшей гражданской обязанности. Отказываться — нельзя, тем более, что журнал был, действительно, совершенно свободен и печатались там люди самых разных взглядов. И потом мне несколько раз доводилось убеждаться в удивительной популярности журнала. Много спустя, в 1997 году я в Киеве случайно познакомился с известным украинским политиком (он даже был в 1991 году кандидатом в президенты) Гриневым. Он сразу сказал, что знает меня по «ХХ веку и миру». Я был совершенно этим поражен.
К своим публикациям в журнале сейчас я вернулся с некоторым страхом. Обращение к своему собственному прошлому принципиально не отличается от обращения к «чужому» прошлому историка. Прежде всего — прошлое предстоит перед нами всегда в каких-то обрывках, оно всегда не полно. И как историк может строить какие-то гипотезы, но так точно и не воссоздать картину «чужого» прошлого, также трудно воссоздать картину своего прошлого. Многое просто забыто напрочь. Я, например, сталкиваюсь в своих статьях с фразами, о которых не могу сказать — то ли я их писал из «конъюнктурных» соображений, считая, что лучше сказать так, чтобы не вызвать у читателя отторжения какой-то представлявшейся мне важной мысли, то ли действительно так думал. Элементы самоцензуры в статьях, безусловно, были, но я сейчас уже не могу точно сказать, вызвано ли то или иное выражение самоцензурой или нет. Я столкнулся даже с поразительным фактом, о котором совершенно забыл. Одна из статей, самая «антидемократическая», подписана псевдонимом — Дмитрий Ефимов. Я совершенно не помню, чья инициатива этот псевдоним и вообще не помню обстоятельств написания этой статьи. Но мы не просто забываем прошлое. Наше сознание всегда мифологизирует его. Это, опять-таки, относится и к работе историков и к работе нашей индивидуальной памяти. Принципиальной разницы здесь нет. Историки (вообще, люди, пишущие об истории — летописцы, хронографы, писатели, драматурги и т.д.) всегда в той или иной мере создают такое прошлое, какое им хочется увидеть и какое они могут увидеть с позиций сегодняшнего дня. И также поступает наша память. Мы с особой «охотой» забываем те наши мысли и чувства, которые не соответствуют нашим теперешним представлениям. И мы придумываем мифологическую историю наших чувств и мыслей, в которой мы всегда умнее и прозорливее и лучше, чем мы есть на самом деле. Поэтому перечитывать свои старые статьи всегда означает столкновение с собственной глупостью. Это всегда неприятно, но всегда полезно.
Говорить о том, где в моих статьях я был прав — не слишком интересно. Разобрать их глупости и ошибки было бы значительно интереснее и полезнее. К сожалению, для этого нужно довольно много времени и места.
Я ограничусь констатацией общего пафоса моих журнальных статей этого периода, определющего и их достоинство и их недостатки . Главное чувство, которое стоит за ними, — это все возрастающий страх. Хотя я по образованию, социальному генезису, кругу знакомых и друзей и убеждениям (западное общество всегда было для меня обществом высшим и «нормальным», а в марксизм я не верил, во всяком случае, с университетской скамьи) принадлежал к тому же интеллигентскому слою, представители которого собирались в то время на многотысячные демонстрации в поддержку Ельцина, я страшно боялся, что демократы могут прийти к власти. Я был убежден, что для того, чтобы в СССР установилась демократия, процесс либеральных реформ должен быть растянут как можно дольше, и для этого вполне можно и нужно проявлять твердость и сдерживать, если нужно, силой, радикальные выступления любого толка. Я полностью поддерживал Горбачева и приходил в ужас от того, что его власть становится все более призрачной. Я абсолютно не верил, что победа демократов и распад Союза приведут к демократии и больше всего боялся, что они приведут к какому-то новому изданию фашизма. И все мои статьи в «ХХ веке и мире» — это не только беспристрасный анализ, но и заклинания — «осторожней с империями», осторожней с марксизмом (в советское время я считал, что если работа объективно не направлена против какой-то марксистской догмы, ее вообще не надо печатать, а тут я стал говорить, что марксизм не такая уж чепуха) вообще спокойней, осторожней, медленней. Если быть честным, я должен признаться, что во время августовского путча я не мог для себя решить, что лучше — победа путчистов, который будет шагом назад и задержкой процесса, или победа демократов, которая будет шагом вперед и, как я полагал, в пропасть. В этом страхе победы «демократов» и распада СССР была и сильная и слабая стороны моего отношения к происходящему, отразившемуся в статьях в «ХХ веке». Почему сильная — понятно. Радужных иллюзий у меня не было. Но здесь же была и слабость.
Сейчас я понимаю, что я боялся несколько больше, чем нужно. Воображение рисовало мне значительно более страшную картину будущего, чем будущее оказалось на самом деле. Войны при распаде Союза произошли, но я думал, что вообще все пространство СССР будет залито кровью. Нормальной демократии в России, конечно, не возникло, но фашизоидной диктатуры, которой я боялся, пока тоже нет (есть только «тенденции»). Вообще именно потому, что я слишком уж боялся в 1990-91 годах, я потом совершенно не разочаровывался и даже наоборот, все время удивлялся, что все не так уж страшно.