СТРАХ…

№5 1990
 
 
 
PDF файл
 
 
 
 

Как День страха войдет в историю 25 февраля 1990 года. Демократиче­ски настроенные люди, которых жены отправляли на демонстрацию почти как на войну, боялись провокаций «Памяти», или даже не «Памяти», а тех таинственных «реакционных сил», которые где-то в недрах партап­парата и аппарата КГБ вынашивают дьявольские планы (как масоны и сионские мудрецы в фашистской ми­фологии) и готовят «кровавую ба­ню». Как известно, прошло все пре­дельно спокойно, без каких-либо на­меков на провокации. Но сам факт выступления Рыжкова, призывов Верховного Совета СССР и ру­ководителей творческих союзов, со­средоточения войск и милиции (в ка­сках, чтобы нельзя было проломить голову камнями, и со щитами), водо­метов, машин с песком (чтобы нельзя было перевернуть), перегораживаю­щих дорогу к Кремлю, приготовле­ний в больницах для приема раненых — все говорит о том, что правительство тоже боялось, и даже очень. Демонстранты боялись «кро­вавого воскресенья», а правительство — чуть ли не взятия Кремля народ­ными массами под предводительст­вом Юрия Афанасьева и Гавриила Попова.

При этом страх одних порождал страх других. Порожденные дикими слухами призывы «не поддаваться на провокации» убеждали людей, что провокации будут, и порождали новые слухи. Все это — какой-то театр абсурда, комедия, которая очень лег­ко могла перейти в трагедию, ибо нет людей более агрессивных и опасных, чем люди, находящиеся в паническом страхе. И сейчас, очевидно, всем — и демонстрантам, и руководителям правительства — стыдно, ибо они приняли друг друга за «кого-то дру­гого», в темноте приняли соседского теленка за волка, и слава Богу, что еще не убили его со страху. Откуда же этот страх?

Отчасти, разумеется, он связан с влиянием кровавых событий в Румы­нии и в наших южных республиках. Однако дело далеко не только в этом. Во-первых, совершенно ясно, что си­туация в Москве совершенно иная, чем в Бухаресте, Баку и Душамбе. Во-вторых, страх начался задолго до 25 февраля.

Когда накануне вечером Москва опустела — все сидели по домам — наступила кульминация страха, кото­рый начался с начала перестройки, постепенно усиливаясь и заглушая эй­форию 1985—86 гг. Яркий социально-психологический документ, который сохранил для будущего страхи рус­ского интеллигента перестроечного периода,— повесть А. Кабакова «Не­возвращенец». Автор нагромождает кошмарные образы будущего: полу­разрушенная Москва, банды, мусуль­манские террористы, фашистский православный диктатор и одновре­менно — съезд революционных партий. И в этой нелогичности особая ценность ставшей знаменитой книги, которая как бы выплескивает наружу образы, прячущиеся в «подсознании». И одновременно становится ясно, отку­да взят «материал» этих образов: это образы революции 1917 года и граж­данской войны, модифицированных современными реалиями.

Прошлое не проходит даром. Оно остается в памяти и формирует ха­рактер человека. Человек, которого зверски избили и изнасиловали,— уже не тот человек, каким он был до это­го. То же самое и с народом. Народ, прошедший через 1917 год и граждан­скую войну, 1930 год, 1937 год,— это другой народ, чем тот, каким он был раньше. 1917 год и все, что за ним последовало,— не только цепь собы­тий, это еще и серия психических травм, приведших к глубокому нев­розу нашей национальной психики. При малейшем намеке на ситуацию, аналогичную 1917 году, память вызы­вает всю цепь страшных картин, и сейчас наша психика переживает ко­лоссальное напряжение. Мы нахо­димся на пути к долгожданной свобо­де, но путь этот страшен, потому что мы уже однажды шли по этому пути и то, что случилось, вспоминать не только страшно, но и стыдно: само воспоминание об этом унижает наше человеческое достоинство. Мы идем и боимся; и хотим идти дальше, и в глубине души — не хотим, ибо знаем, что плохо кончим. Так, может быть,— пусть скорее кончается? Мо­жет быть, если кончится скоро,— будет не так страшно, а то, если зай­ти далеко, случится нечто жуткое, какой-нибудь новый Сталин.

Я думаю, что возникшие у нас в публицистике призывы к либераль­ной диктатуре, равно как и сама идея сильной президентской власти, связа­ны не только с разного рода рацио­нальными соображениями, но и с эти­ми страхами.

Однако, указав на 1917 год и после­дующую цепь событий как на причи­ну нашего невроза, на психическую травму, являющуюся источником на­ших страхов, мы указали лишь на относительно поверхностную причи­ну. Есть причины более глубокие. Прежде всего возникает вопрос о том, кто же нанес нам эту психиче­скую травму? На этот вопрос есть два ответа: «русофобский» и «русо­фильский».

Первый ответ — «русофобский». Никто не наносил нам травм, никто нас не насиловал и не обманывал. Просто мы сами — такие, мы сами себя обманули и изнасиловали. Мы сами подготовили советскую исто­рию всей своей предыдущей россий­ской историей — нашим самодержа­вием, нашим крепостным правом, на­шей государственной церковью, на­шими Бакуниными и Нечаевыми. 1917 год был естественным порожде­нием нашей культуры. Каковы мы, такова и наша революция (американ­цы — другие, у них и революция была другая, и Сталина не было). Задолго до революции мы были «городом Глуповым», «страной рабов, страной господ». И сейчас мы такие же. Мы обречены жить плохо, ибо не умеем работать. Мы обречены жить при диктатуре, ибо не умеем быть свобод­ными людьми. Все наше прошлое, кроме ничтожно малого по времени периода с февраля по октябрь, за ко­торый нам пришлось заплатить сполна,— прошлое рабов, периодиче­ски устраивавших бунты, «бессмыс­ленные и беспощадные».

Поэтому русофоб вздрагивает при словах «русский патриотизм». Он знает, что любовь к России и ее прошлому — это любовь к рабству, что для того, чтобы стать свободны­ми, надо перестать быть русскими. Поэтому он глубоко убежден, что «Память» — это страшная сила, кото­рой     принадлежит     будущее, что  Шафаревич — будущий официальный идеолог, а когда ему говоришь, что вся «Память» может поместиться в одном большом зале, а либералы собирают многие сотни тысяч, у него наготове возражение, которое я слышал уже много раз: «Большевиков тоже было мало».

Второй ответ — «русофильский». Мы прекрасный народ: добрый, чест­ный, великодушный, но мы столкну­лись с чужеродными злыми силами (евреи, масоны), которым удалось подчинить нас, использовать нас в своих дьявольских целях. По-видимости, этот ответ — противопо­ложный, но легко показать, что про­тивоположность эта чисто внешняя, что русофильский ответ подразуме­вает нашу слабость. Из него выте­кает, что мы народ большой и, может быть, даже добрый, но очень глупый. «Русофилы» — это те же «русофобы», прикрывающие свой комплекс непол­ноценности хвастовством, проециру­ющие во вне страх перед собственной слабостью и ничтожеством. За русо­фобией и русофилией стоит единый комплекс неполноценности, единый невроз нашего национального харак­тера. (Поэтому они так легко пере­ходят друг в друга. Человек не выно­сит ощущения своей неполноценности и начинает хвастаться, но хва­стовство снова кончается пьяными слезами и самобичеванием.) Поэтому наш страх повторения семнадцатого года — лишь проявление значительно более глубокого страха самих себя, неверия в свои силы.

И очень легко показать, что хотя травмы нашей советской истории во много раз усугубили наш невроз, возник он задолго до революции. Он возник с наших первых столкновений с далеко ушедшим вперед Западом. Почувствовав, что мы «хуже», мы стали или пытаться перестать быть самими собой, с отвращением унич­тожая все внешние признаки нашей

индивидуальности, как это делал Петр (в глубине души ощущая, что ничего сделать нельзя, как ни пере­одевайся, мы все равно останемся русскими и значит — неполноценны­ми), или — заглушать свой комплекс неполноценности хвастовством. Ру­софобия и русофилия (которая та же русофобия) неотъемлемы от на­шей культуры, нашей национальной психики. Они есть уже в XVII веке, в петровское время, у западников и славянофилов. Теперешние споры «неозападников» и «неославянофи­лов» — продолжение очень старых споров, только ставших более боле­зненными от недавних психических травм, — споров, которые наша нев­ротическая национальная душа ведет сама с собой. Это — невроз, и он му­чителен и опасен, ибо, как любой невроз, мешает правильно оценивать происходящее, вызывает неадекват­ные реакции, особенно в кризисных ситуациях, когда более всего требует­ся спокойствие и хладнокровие. Что же делать с этим неврозом? Можно ли от него освободиться?

Мне думается, что освободимся мы от него очень не скоро. Но мы мо­жем научиться контролировать его, не давать ему хода, узнавать его про­явления в периодически возникающих приступах страха и преодолевать их.

Для этого нам прежде всего надо осознать, что он есть и что он вызван вполне реальными причинами —осо­бенностями нашей культуры, затруд­няющими наше движение к современ­ному демократическому обществу. Те немногие западные страны (Англия, Нидерланды, Америка), которые в си­лу специфики своей уникальной куль­турной традиции первыми достигли зрелой стабильной современной де­мократии, создали тем самым для нас и вообще для всего мира модель того, каким должно быть нормальное современное общество. Не стремить­ся к этой модели нельзя — и потому, что с ней неразрывно связан высокий •технический и экономический уровень, к которому стремятся даже те, кто не хочет свободы, и потому, что стремление к свободе в конечном счете присуще человеку. Не стремиться к этой модели невозможно так же, как подростку невозможно не стремиться стать взрослым. Однако нам, с нашей совсем иной, чем западноевропей­ская, культурной традицией, достичь «взрослой» нормы трудно.

Мы действительно не очень-то умеем быть свободными, и наша революция—действительно, поро­ждение нас самих, нашей культуры. И хотя сейчас наш невроз многократно преувеличивает опасности, они все же есть. Констатация этого — еще не ру­софобия, это просто — констатация факта, как утверждение подростка, что ему трудно, например, дается математика,— еще не фобия, не нев­роз, наоборот, это та трезвая оценка трудностей, без которой невозможно их преодоление. Но здесь очень легко может возникнуть невроз: если под­росток после серии неудач решит, что он хуже всех, всех никчемнее, у него опустятся руки, и он вообще переста­нет учиться. Поэтому надо не только понять трудности, но и понять, что они должны быть преодолены, могут быть преодолены и в конечном счете непременно будут преодолены.

Здесь очень много значит пример других. Относительно легко и быстро достигли «взрослой нормы» лишь очень немногие страны. Большинство же преодолевало и преодолевает раз­ные трудности — разные и по степени, и по характеру, как различны трудно­сти детей, стремящихся достичь мо­дели «взрослости» (один никак не мо­жет овладеть математикой, у другого особые сложности с половым созре­ванием и т. д.). Точно так же индий­ские трудности — совсем иные, чем китайские, наши — иные, чем лати­ноамериканские. Но трудности были или есть у всех. И «эксцессы» взросле­ния были у всех — в той или иной степени.

Мы слишком много думаем о себе, о наших бедах, и как-то забываем, что даже французы, которые сейчас для нас — образец стабильной демо­кратии, достигли стабильности лишь в середине нашего века, что ведь им тоже пришлось пройти через Робеспье­ра, Наполеона, Реставрацию и еще три революции и Парижскую Комму­ну. Не говоря уже о немцах, об испан­цах, история которых в XIX веке — история сплошной гражданской вой­ны, а в этом веке у них тоже — гражданская война и Франко. А всех ужасов латиноамериканской истории мы просто не знаем — у нас ее не преподают. И все эти кровавые «экс­цессы» процесса демократизации не­отделимы от разного рода «невро­зов», естественных для этого процес­са, как подростковые неврозы естест­венны для процесса взросления. Наш невроз отнюдь не исключение.

Достаточно прочитать Маркеса, чтобы понять, как страшен внутрен­ний мир у латиноамериканской души, как она ощущает безнадежность своей истории, истории стран, кото­рые никак не могут стать такими, как их северный сосед, которые никак не могут вырваться из бедности и выйти из порочного круга непрочных демо­кратий, сменяемых безумными дик­татурами. Достаточно прочесть Лао Шэ, чтобы увидеть все страдания ки­тайца, доходящие до глубокой нена­висти и презрения к своей культуре, к своему народу, к самим себе. Без мук перехода к стабильной демократии нет практически нигде. И тем не ме­нее, этой стабильной демократии до­стигают все новые и новые страны.

За первыми странами протестант­ской Северной Европы и Америки по­сле многих мук и крови к ней пришли католическая Южная Европа и Гер­мания, приходит Латинская Америка.

Сейчас демократия охватывает весь мир. Демократические институты укореняются в Турции и Таиланде, Индии и Алжире, Египте и Индоне­зии. Укоренятся они и у нас. Укоре­нятся, даже если мы менее предраспо­ложены к демократии, чем Турция или Алжир (что очень сомнительно). Укоренятся просто потому, что как ни трудно взросление, взрослость неминуема.

И еще нам надо четко понять, что через все наши муки и беды шел про­цесс нашего развития, и сейчас мы значительно ближе к демократиче­ской взрослой норме — по своему уровню образования, своей социаль­ной структуре, всему состоянию на­шего общественного организма — чем в 1917 году. Навязчивое воспоми­нание о нашем провале мешает нам выполнить задачу, к которой объек­тивно мы сейчас во много раз более подготовлены,   чем   раньше.   Сейчас единственное, что нужно,— это спо­койствие и трезвость, и мы обретем эту норму, не обрести которую в ко­нечном счете просто нельзя.

Но окончательно излечиться от не­вроза можно будет лишь тогда, когда мы действительно придем к общече­ловеческой норме, станем нормаль­ным обществом. Тогда исчезнут и ру­софобия и русофилия, как нет англо­фобии и англофилии у англичан, нет американофобии и американофилии у американцев, как исцелились (хотя и страшной ценой) от германофобии и германофилии немцы. Тогда мы пере­станем стыдиться себя и бояться себя. И может быть, 25 февраля, когда все оказалось не так страшно, когда мы поняли, что на самом деле мы значи­тельно взрослее, цивилизованнее, нормальнее, чем мы сами о себе ду­маем, будет одним из шагов в нашем исцелении от страха перед самими собой — от русофобии.